Как пали сильные (Краткий очерк эволюции римской религиозности. Ментальность римская и христианская)

КАК ПАЛИ СИЛЬНЫЕ
(Краткий очерк эволюции римской религиозности.
Ментальность римская и христианская)

Оглавление

  • Введение
  • Институты легитимации римского государства и девиантное мышление
  • Ценностные ориентации греко–римской и христианской культур
  • Ранние ереси. Типология девиантного мышления
  • Список источников
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6


  • Введение


    Настоящий очерк базируется на моей диссертации «Девиантное мышление как фактор культурной динамики». Хотя диссертация изначально мыслилась как работа по христианским ересям, в итоге я отошел от первоначальной концепции и текст из религиоведческого превратился в культурологический. Вместо понятия «ересь» было введено близкое по реальному содержанию, но все–таки не тождественное понятие «девиантное мышление», а в качестве предмета исследования взята не только религия, но и другие институты — в том случае, если их влияние на картину мира данной культуры представлялось определяющим или просто значительным.

    В силу приведенных причин данный очерк не является ни историческим, ни религиоведческим. Христианский теолог, специалист–античник, равно как и светский знаток раннего периода становления христианства вряд ли найдут в нем для себя какие–либо новые сведения, поскольку я опирался на источники общедоступные — чтобы не отягощать свои культурологические построения лишними деталями, которые так любезны сердцу настоящего историка–эрудита. Однако, я выражаю надежду, что ученые, специализирующиеся в области общей культурологии, а также многочисленные любители истории смогут обнаружить в моем очерке для себя что–то новое — если и не в приводимых мною фактах, то по крайней мере в их интерпретации.

    Предоставив вниманию читателя несколько определений с минимально необходимыми разъяснениями, я перейду непосредственно к сюжету, заявленному в заглавии, а именно — к эволюции римской религии и культуротворческой роли христианства в языческом Pax Romana.


    Под девиантным мышлением понимаются такие типы интерпретации социокультурной действительности и духовного опыта, которые приводят индивидуума (или группу его последователей–единомышленников) к созданию конфликтных артефактов культуры, последующая инкультурация которых имеет долговременные последствия; под конфликтными артефактами понимаются такие учения, доктрины, теории, тексты и другие знаково нагруженные объекты, которые диссонируют с ценностями, моральными и этическими нормами или картиной мира данной культуры.

    В силу введенного определения всякое девиантное мышление может вести к новации (либо, наоборот, предлагать возврат к одной из предыдущих форм бытования культуры), но не всякую новацию можно признать следствием девиантного мышления. Разница в том, что создание обширных групп культурных артефактов, в том числе подчас и приуготовляющих почву для радикальных изменений культуры, может происходить в рамках уже выработанного ценностного консенсуса и не являться результатом девиантного мышления.

    Коль скоро девиантное мышление может приводить к культурным новациям, значит, оно есть один из факторов культурной динамики, наиболее ярко манифестирующий себя там и тогда, где намечается либо рождение нового культурного организма, либо исчезновение старого, и менее ярко, но также вполне отчетливо — при переходе культуры из одной фазы существования в другую.

    Термин «девиантное мышление» не имеет ничего общего с термином «девиантное поведение», который широко используется в социологии и практически всегда имеет негативную смысловую окраску. Я не привношу в термин «девиантное мышление» никакой оценочной предвзятости. Любой феномен культуры с позиций общего здравого смысла или корпоративных интересов можно оценивать сколь угодно эмоционально, однако культурология — как самостоятельная научная дисциплина, а не как служанка политического дискурса — должна заниматься фиксацией фактов и обнаружением общих закономерностей, но не вынесением приговоров.

    Между тем, определенные аналогии между девиантным мышлением и девиантным поведением все–таки можно обнаружить, если обратиться к вопросу об отношении к ним со стороны институтов легитимации. Как легко видеть, оба эти понятия имеют смысл только в том случае, если существует некая культурная норма, по отношению к которой и определяется девиация.

    Удобное определение институтов легитимации дает Ж. — Ф. Лиотар в своей работе «Состояние постмодерна». «Легитимация это… либо гражданский закон — а он гласит: такая–то категория граждан должна совершать такого–то рода поступки. Тогда легитимация — это процесс, по которому законодателю оказывается дозволенным провозглашать данный закон нормой. Либо научное высказывание, а оно подчиняется правилу: высказывание должно удовлетворять такой–то совокупности условий, чтобы восприниматься как научное.» [Лиотар, 27]

    В принципе, легитимация как нечто длящееся — тоже процесс мышления, которое, в отличие от девиантного, стремится полностью вписаться в традицию, наилучшим образом ответить ценностным установкам, господствующим в данной культуре. Подобное мышление естественно назвать легитимным, ортодоксальным или нормативным. На первый взгляд, легитимное мышление является принципиально не творческим. Однако иногда, будучи вынуждены реагировать на новые проявления девиантного мышления, институты легитимации фактически ему со–творят, модифицируя культуру совместно с девиантным мышлением.




    Институты легитимации римского государства и девиантное мышление


    Обращаясь к Древнему Риму, скорректируем определение Ж. — Ф. Лиотара для ситуации идеациональной культуры, каковой, в соответствии с терминологией Питирима Сорокина{1}, являлся Рим в VIII–III вв. до н.э. (царский период, ранняя Республика). Во–первых, легитимация в идеациональной культуре осуществляется правовыми институтами. Вообще, в любой культуре, которая поднялась над первичным первобытным уровнем, правовые институты неизменно выказывают интенцию на удержание определенного социального статус–кво. Во–вторых, в идеациональной культуре легитимация обеспечивается институтами религиозными (а не научными, как в настоящее время). При этом религиозные институты, вырабатывающие нормы в первую очередь для собственного функционирования в соответствии с существующими представлениями о нуминозном, также освящают и подкрепляют своим авторитетом правовые акты, да и вообще всю сферу важнейших социальных и экономических действий.

    Под «правовыми актами» здесь понимается не только законотворчество как перманентный процесс в рамках предустановленной системы ценностей, но также и экстраординарные решения, приводящие к расширению указанных рамок: определение меры наказания в случаях, не имеющих прецедента, разовое поощрение материальными благами и социальными привилегиями особо отличившихся граждан и т. д. Под важнейшими экономическими и социальными действиями понимаются: объявление войны и заключение мира, брак, наследование имущества, сельскохозяйственные циклы, строительство, похороны, внутренняя и внешняя колонизация.

    К римскому государству царского и раннереспубликанского периодов в полной мере применима характеристика Д. Кэмпбелла: «Для культуры, взращенной на мифологии, пейзажи природы, равно как и каждая фаза человеческого существования, оживляются символическими намеками. Холмы и рощи имеют своих сверхъестественных хранителей и связываются с общеизвестными эпизодами местной истории сотворения мира. Кроме того, тут и там рассыпаны специализированные святилища… Где–то здесь можно было обнаружить вечность.» [Кэмпбелл, 40] Магическая организация пространства и магическая вечность — две генеральных черты раннего периода развития римской культуры. Однако пребывание вечности в культуре, а культуры в вечности вступают в противоречие с актуальной изменчивостью социальных форм в историческом времени. Возникает необходимость в совершенствовании «структур вечности», то есть в создании постоянных институтов легитимации, имеющих свой внутренний кодекс и четко означенные цели.


    Согласно римской историографической традиции, основы функционирования институтов легитимации были заложены полулегендарным царем Нумой Помпилием (начало VI в. до н. э.). Он учредил должность Верховного понтифика, жреческие коллегии весталок, салиев и фециалов. Главным духовным саном Рима стал Верховный понтифик (Pontifex Maximus), причем эту должность Нума оставил за собой, тем самым совместив в своем лице и светскую, и духовную власть. Позднее, когда римляне изгнали последнего царя, они «позаботились о делах божественных, и поскольку некоторые общественные священнодействия прежде выполнялись самими царями, то, чтобы нигде не нуждаться в царях, учредили должность царя–жреца.» [Ливий, 65]. (Примечательно, что вместе с установлением республики в Риме происходит формально–правовое разделение светской и духовной власти: первая отходит консулам, вторая — царю–жрецу.) По сообщению Плутарха, понтифик «имеет надзор не только над жертвоприношениями, совершаемыми публично, но смотрит и за жертвоприношениями частных лиц, не позволяет преступать правил религии и наставляет каждого, как он должен чтить богов и умилостивлять их.» [Плутарх, Нума, 135–136] Таким образом, понтифик определял, какое сакральное действие является нормативным, а какое — девиантным. Коллегия понтификов во главе с Верховным понтификом представляла собой ядро римского религиозного института легитимации.

    Фециалы ведали процедурой заключения войны и учреждения мира, сопряженной с детально разработанным и сложным ритуалом. Салии были жрецами Марса, хранителями небесного щита, который по преданию упал в руки Нумы. В обязанности весталок входило хранить свое девство и поддерживать священный огонь Весты (подробнее об этих коллегиях см. [Ливий; Плутарх, Нума; Хрестоматия]). Огромную роль в отправлении сакральных функций играли также гаруспики (гадатели по внутренностям животных) и авгуры (гадатели по полету и поведению птиц).

    И члены указанных жреческих корпораций, и гаруспики, и авгуры находились в зависимости от понтификов, но по отношению к непосвященным они самостоятельно исполняли вспомогательные нормирующие функции и в силу этого их коллегии также могут быть причислены к религиозным институтам легитимации. Позднее, в середине V в. до н. э., были учреждены «светские» выборные должности децемвиров. Именно они осуществили в 451–450 г.г. до н.э. первую письменную фиксацию римского права, известную под названием Законов XII таблиц.

    Тогда же появилась должность цензоров. Поначалу должность была введена ради проведения переписи населения, но уже с конца V в. «цензорам подчинялись римские нравы и образ жизни… в сенате и во всаднических центуриях им сделалось подвластно вынесение приговоров о достойном и недостойном…(курсив мой — А. З.)» [Ливий, 185] Для того, чтобы оценить роль цензоров, следует учесть, что в случае вынесения «приговора о недостойном» осужденного в лучшем случае ожидало поражение в гражданских правах, а в худшем — смерть. А поскольку понятие «недостойного» могло варьироваться достаточно широко, то реальная власть цензоров в пресечении проявлений девиантного мышления была, по существу, неограниченной.

    Децемвиры и цензоры составили ядро правовых институтов легитимации в древнем Риме. Какие же ценности провозглашались и тщательно поддерживались римскими институтами легитимации? Г.С. Кнабе выделил «четыре краеугольных камня», на которых покоился республиканский Рим: «Libertas — самостоятельность личности и ее свобода отстаивать свои интересы в рамках закона; iustitia — совокупность правовых установлений, ограждающих достоинство человека в соответствии с его общественным положением; fides — верность долгу, составляющая моральную гарантию исполнения законов; pietas — благоговейный долг перед богами, родиной и согражданами, требующий всегда отдавать предпочтение их интересам, а не своим».


    Казалось бы, последний из упомянутых «краеугольных камней», pietas, по сути толкования Г.С. Кнабе более корректно разделить на два: набожность и общинность. Однако в архаической латыни слово pietas отвечало и за то, и за другое, и это высветляет тот факт, что для римской ментальности республиканского периода боги города, боги общины, личные боги–покровители (гении и лары) метафорически сливались с понятиями собственно города, общины, личности. Это представление вносило в каждое внешне профанное социальное деяние магическую составляющую.

    Следствием такого понимания pietas стало то, что традиционная римская религиозность «состояла прежде всего в самом тщательном соблюдении всех обрядовых формальностей, ибо даже малейшее уклонение, ошибка или пропуск какого–либо ритуального действия или формулы могли обидеть божество и вызвать его гнев.» [Куманецкий, 186]. Заметим, что и здесь по существу речь идет о магии: о действиях, направленных на то, чтобы при поддержке сверхъестественных сил, которая обеспечивается путем разработанной до мелочей процедуры, добиться конкретных, прагматических результатов: хорошего урожая, успеха на бранном поле или на брачном ложе. Обратной стороной магических злоупотреблений становилась суеверная мнительность. «Когда как–то раз одна из лошадей, везших тенсы, споткнулась, возница же взял вожжи в левую руку, решено было повторить процессию. Позже был случай, когда одно жертвоприношение начинали тридцать раз, — каждый раз находили какой–нибудь недостаток или ошибку. Вот каково благоговение римлян перед богами!» [Плутарх, Кориолан, 409].


    По этому поводу уместно вспомнить оценку С.Н. Трубецкого, который заметил, что «в религиях политеистических, выросших на почве анимизма и пандемонизма, граница между магией и публичным культом официально признанных богов и демонов была весьма неопределенной и колеблющейся» [Трубецкой, Начатки гностицизма, 81]. Таким образом, официальные культы Рима были пропитаны магией, и наоборот: многие магические обряды — духом государственного служения «сенату и народу Рима».

    Ярким примером магического римского культа может служить эвокация (лат. evocatio), то есть переманивание чужих богов на свою сторону — практика, особо распространенная при осаде неприятельских городов. Для этих целей в Риме загодя строились храмы, куда затем из взятого штурмом города перемещалась статуя или резное деревянное изображение бога (палладий). Например, формула эвокации, которую употребил римский консул при осаде города Вейи, звучала так: «Под твоим водительством, о Пифийский Аполлон, и по твоему мановению выступаю я для ниспровержения града Вейи, и даю обет пожертвовать тебе десятину добычи из него. Молю и тебя, царица Юнона, что ныне обихаживаешь Вейи: последуй за нами, победителями, в наш город, который скоро станет и твоим. Там тебя примет храм, достойный твоего величия.» [Ливий, 251]


    Институты легитимации, коренящиеся в магическом самосознании римской культуры архаического периода, обеспечивали устойчивое существование римского общества, жестко пресекая отклонения от «должного», «пристойного» и «богоугодного». Весталку, утратившую девство, замуровывали в подземном «земляном мешке». Политического деятеля, заподозренного в стремлении к свержению республики и реставрации монархии, приговаривали к изгнанию. Также известны несколько классических прецедентов, когда военачальники, наперекор приказу главнокомандующего, вступали в сражения и выигрывали их. Но циничного трюизма «победителей не судят» в ту пору еще не существовало — победителей судили и приговаривали к смертной казни за нарушение приказа старшего. Иногда приговор удавалось обжаловать в типично римской манере нарождающегося политического театра — раздирая на себе одежды и демонстрируя перед Народным собранием рубцы и шрамы, полученные доблестным воином в битвах за республику. Но некоторые приговоры все–таки были добросовестно приведены в исполнение.

    В тот же самый период, когда римляне учредили должности децемвиров и цензоров, серьезное отношение к вере и благочестию все еще сохранялось и у афинян. Помимо прочего, был издан закон, повелевавший доносить на тех, кто не признает существования богов или распространяет новые учения о небесных явлениях. Продолжая перечень, И. Тэн пишет: «Аспазия, Анаксагор, Еврипид подверглись тревогам и преследованиям. Алкивиад был осужден на смерть, а Сократ и действительно умерщвлен за мнимое или доказанное нечестие; гнев народного негодования обрушился против тех, кто глумился, представляя мистерии, или разбивал статуи богов.» [Тэн, 253].

    Но если греки в этот период (сер. V в. до н. э.) уже вошли в идеалистическую фазу развития культуры, то римлянам еще предстояло это сделать через 200–250 лет. Поэтому, когда римляне покоряли греческие колонии в Южной Италии и, позднее, Элладу, то за внешним фасадом политической и военной борьбы произошло столкновение двух душ, двух возрастов культуры: аполлонической греческой и магической римской. В процессе этого столкновения наметился первый в римской истории духовный раскол внутри общества. Эллинофильский «кружок Сципиона» жадно впитывал греческие ученость и эстетику, а фундаменталисты, которых возглавил Марк Порций Катон Старший, стремились сохранить традиционную римскую систему ценностей.

    В течение последующих 50–ти лет Рим последовательно покорил в войнах Карфаген, Македонию, Элладу и эллинистическую Малую Азию. С военной экспансией Рима была связана активизация процесса культурной диффузии. Порций Лицин точно указал, где следует искать истоки этого процесса: «При второй войне Пунийской окрыленною стопой // К воинам спустилась Муза, к диким Ромула сынам…» [Хрестоматия, 177].


    В период 202–146 г.г. до н.э. Рим был буквально затоплен хлынувшими с Востока артефактами высокой эллинской культуры. Тысячи статуй, картин и книг, захваченных римскими полководцами в Коринфе, Афинах и Пергаме, составили овеществленную часть эллинского культурного наследства. А сотни высокородных заложников с их индивидуалистской ментальностью цивилизованного горожанина явились носителями девиантного мышления по отношению к патриархальной, общинной ментальности римлян. Естественной реакцией последней была борьба с эллинистическими новшествами. Катон Старший, много лет занимавший должность цензора, инспирировал принятие закона, в соответствии с которым ввоз любых предметов роскоши с Востока облагался огромными пошлинами. Законы, ограничивающие мотовство римской аристократии, получили название законов против роскоши и впоследствии многократно редактировались, пополнялись новыми статьями, в целом ужесточались, но остановить распространение новых, более высоких жизненных стандартов, так и не смогли.


    Интересно сравнить эти римские законы с аналогичными правовыми установлениями Англии эпохи Тюдоров, где «никто ниже лорда не мог носить одежду из золота и серебра, ни соболей… Ношение малинового и голубого бархата возбранялось всем, кроме рыцарей ордена Подвязки… Что же касается низших классов, то ни у кого из находящихся в услужении короткое платье не могло быть длиннее 2,5 ярдов, а длинное — 3–х…» (W. E.Hooper. The Tudor Sumptuary Laws. Цит. по [Уайт, 300].)

    Легко видеть, что установления Тюдоров были направлены на ограничение вертикальной мобильности членов социума в случае непредвиденно быстрого обогащения средних и низших классов. Ведь, как указывает Л. Уайт, «положение и привилегии высшего класса оказываются в таком случае под угрозой, а масштабы возвышения низшего класса — непредсказуемыми» [Уайт, 300].

    Для общества с монархической формой правления и резко очерченными социальными стратами, но при этом состоящего из лично свободных граждан, подобного рода предположение кажется оправданным. Однако Рим II в. до н.э. все еще был военно–аристократической республикой и перспектива быстрого обогащения (которое происходило за счет военных захватов, а не экономической деятельности) была открыта только для патрицианских или наиболее именитых всаднических родов, из которых происходили все заметные римские военачальники того периода. Иными словами, тогда еще и речи не могло быть о возвышении «низшего класса» за счет быстрого обогащения, поскольку львиная доля военной добычи присваивалась старшими офицерами и государством. Поэтому нам видится более оправданным предположение о том, что в случае римских законов против роскоши мы имеем дело с защитной реакцией культуры–реципиента на диффузионное воздействие чужеродных ценностей культуры–донора, реализовавшей более высокие жизненные стандарты именно среди представителей военной, политической и финансовой элиты, которая составляла одновременно и духовно–интеллектуальную элиту общества. То есть речь идет не о санации экономики, а именно о защите системы ценностных ориентаций культуры.

    И если с этим предположением можно спорить, то закон, принятый в 161 г. до н.э. и позволяющий претору при необходимости изгнать из Рима всех греческих риторов и философов — это уже в чистом виде агрессивная реакция патриархального, магического общества на угрозу со стороны чужеродных паттернов мышления. В соответствии с этим законом семь лет спустя из Рима были изгнаны «за проповедь наслаждений» философы–эпикурейцы Алкей и Фалиск. Впоследствии массовые депортации риторов и философов, склонных в своих рассуждениях подвергать сомнению сакральные основания римского государства, осуществлялись неоднократно.

    Особый резонанс в Риме получило распространение восточного экстатического культа Вакха. Этот культ поначалу приобрел много приверженцев в Риме, которые тайно собирались на ночные вакханалии. Власти углядели в этом настолько серьезную угрозу традиционной религии и общественному спокойствию, что репрессии впервые в римской истории приобрели массовый характер. В Риме были арестованы три тысячи адептов культа Вакха, а сам культ запрещен [Куманецкий, 214].


    Однако, несмотря на эти эксцессы, в целом римская культура представляла собой образец веротерпимости. В Вечный Город один за другим проникают и утверждаются эллинские культы Деметры, Диониса и Коры, затем Эскулапа—Асклепия (за священной змеей которого римская делегация совершила специальное паломничество в Эпидавр) и, наконец, фригийской Кибелы, Великой Матери богов [Куманецкий, 214]. Все новые боги благополучно уживаются рядом со старыми, выполняют свои сакральные функции и, можно сказать, официально зачисляются на государственную службу.

    В последнем обстоятельстве, пожалуй, и следует искать истоки римской веротерпимости. Для римлян истинность существования чужих богов сомнению не подлежала, ибо в противном случае могли возникнуть сомнения относительно своих собственных. Поэтому во главу угла выносилась не сложнейшая философская проблема атрибутов, облика (а то и самого факта существования) божества, а практический вопрос: чьи боги сильнее? Как уже было сказано, римляне решали ее достаточно изящно: привлекали вражеских богов на свою сторону при помощи обряда эвокации. Создается впечатление, что у римлян существовало не афишируемое широко, но глубоко укорененное представление о том, что сакральное могущество накапливается и суммируется по тем же законам, что и материальные богатства.

    Это подводит к интересному выводу: одной из неколебимых черт ментальности, которую римляне сохранили «от основания Города» до времен последних принципиальных язычников вроде Юлиана Отступника и Симмаха{2}, следует признать узко прагматический подход к нуминозному. Во II в. н.э. Цельс в сочинении «Правдивое слово» напишет: «Может быть, надо не игнорировать мудрых людей, которые говорят, что большинство окружающих землю демонов слилось с творением; будучи прикованы к крови, к туку, к песнопениям и привязаны к другим подобным вещам, они ничего лучшего не умеют, как исцелять тело, предсказывать будущую судьбу человеку и городу, знают и могут лишь то, что относится к земным делам. Надо отдавать им (поэтому) должное почтение, поскольку это полезно…» (выделенный курсив мой — А.З.) [Цельс, 329].

    Вообще, через весь антихристианский трактат Цельса красной нитью проходит типично римская мысль: вне зависимости от метафизических умозрений, которые имеют более чем отдаленное отношение к практике, следует исповедовать те вероучения и совершать те обряды, из которых адепты могут извлечь максимальную практическую выгоду.


    Помимо этого, весьма важно, что римский народ (как и эллины) изначально не представлял моноэтнической общности, а сочетал в себе три этнических элемента — латинский, сабинский и этрусский — каждый из которых обладал своими культами и обычаями. В таких условиях взаимная придирчивость в вопросах культа была немыслима. Более плодотворным для культуры представлялось эклектическое сосуществование культов на первичном этапе и постепенное синтетическое объединение пантеонов в дальнейшем. Именно этот первичный опыт веротерпимости способствовал тому, что Рим в целом безболезненно заимствовал к концу II в. до н.э. основные черты религии эллинов:


       • пантеон, состоящий из 12 главных богов, официальное признание которых, однако, не отрицает существования множества культов других богов и божеств;

       • граничащий с натурализмом антропоморфизм изображений и изваяний богов;

       • пышные греческие обряды и многолюдные торжества, не свойственные первоначально римским священнодействиям.


    Проникновение новых ценностей и новых смыслов приводит к тому, что римская культура впервые с момента своего возникновения получает возможность посмотреть на себя со стороны глазами грека, сирийца, иудея. Поскольку вместе с эллинскими культами римляне приняли и греческое понимание философии как самоценной интеллектуальной практики, впервые в римской культуре возникла критическая рефлексия по поводу божественного и его атрибутов. Особо спорными с точки зрения римских интеллектуалов представлялись такие аспекты религиозной деятельности как птицегадания, гаруспиции, разнообразные оракулы, а также принцип почитания божества в форме множества его манифестаций в тех или иных антропоморфных обличьях, носящих разные имена и составляющих политеистический пантеон.

    Эта критическая рефлексия носила характер философских размышлений, предназначенных для узкого круга избранных, и на первый взгляд не была направлена непосредственно против фундаментальных оснований традиционной римской культуры. Однако в действительности философское (и в данном случае девиантное) мышление, будучи чуждо традиционным ценностям римской культуры, вело к необратимым изменениям римской ментальности.

    В свете сказанного примечательно, что наиболее остроумным и рассудительным критиком римских религиозных институтов выступил республиканец Цицерон, то есть человек, бывший сторонником сохранения традиционных римских политических ценностей. В глубине души понимая, однако, что сохранение прежней (республиканской) формы правления невозможно без сохранения традиционных форм римской религиозности, Цицерон вслед за своими предшественниками приходит к своеобразному «двойному стандарту». Религию следует оставить народу, аристократам же, как людям просвещенным и вынужденным по роду своей государственной службы сплошь и рядом нарушать некоторые обязательные религиозные установления, можно позволить рациональное, целесообразное, демифологизированное мышление. Но при этом принципиально важно, чтобы рациональность была удержана людьми, стоящими у руля государства, и не распространилась в народе: «Между тем, судя по всему, дивинация не существует, а существование богов сохранить должно (выделенный курсив мой — А.З.)» [Цицерон, О дивинации, 257]. (Под дивинацией здесь понимается некоторая общая эссенция, лежащая в основе гаданий, знамений и предсказаний, вера в онтологическую значимость которой являлась неотъемлемой чертой римского чувства нуминозного.)

    Кредо Цицерона, «Кто хорошо сообразит, того сочту пророком наилучшим я» [Цицерон, О дивинации, 246], будет впоследствии не раз и не два проникать в европейское мышление в различных формах и приводить в движение целые пласты культуры.


    Цицерон мыслит девиантно и понимает это, поскольку, как сам признает, лишь отсутствие посторонних слушателей гарантирует их с братом от недоброжелательного отношения. Цицерон предлагает умеренно рациональный проект переосмысления традиционных римских ценностей, не понимая, что рано или поздно реализация этого проекта приведет к переписыванию гражданских законов, к устранению республиканской формы правления и, в конечном итоге, к крушению тех самых политических идеалов, которые он отстаивал в многолетней борьбе против диктатуры Гая Юлия Цезаря. Так девиантное мышление, рационализируя культурную форму, в которую погружено и от которой стремится оттолкнуться, расчленяет магические причинно–следственные зависимости и ведет культуру к новому витку становления на базе новой модели причинно–следственных зависимостей: умопостигаемой, рациональной.

    Рассматривая взаимоотношения девиантного мышления с институтами легитимации, уместно вспомнить о том, что из наличных культурных артефактов мы имеем дело по преимуществу с текстами, то есть с языком и с семиотическими системами, которые через язык выражаются. Лиотар справедливо отметил, что институты легитимации — это в первую очередь культурные механизмы, направленные на установление допустимых границ языка в целях достижения консенсуса внутри культуры. И, с другой стороны, «Консенсус, который позволяет очертить такого рода знание и различать того, кто знает от того, кто не знает (иностранец, ребенок), составляет культуру народа.» [Лиотар, 53] Однако, «Сегодня нам известно, что граница, которую ставит институция потенциалу языка, на «деле» никогда не была установлена (даже, когда формально она имеется). Эта граница сама скорее является промежуточным результатом и ставкой языковых стратегий, применяемых как в, так и вне институции.» [Лиотар, 50]

    Важно, что указанная Ж. — Ф. Лиотаром граница становится промежуточным результатом и ставкой языковых стратегий не ранее чем возникает игра, в которой таковые стратегии применяются. В период с VIII по III в.в. до н.э. институты легитимации в Риме были настолько сильны, а провозглашаемые и оберегаемые ими ценности настолько самоочевидны, что римская культура существовала в условиях магического консенсуса. С другой стороны, семантическое пространство культуры и, соответственно, знаковая наполненность ментальности были весьма бедными. Можно утверждать, что граница, поставленная потенциалу языка Законами XII таблиц и вердиктами Верховных понтификов, долгое время предоставляла римской ментальности «зону отчуждения» вполне достаточных размеров для того, чтобы любые мыслительные операции даже в результате случайных девиаций и близко к указанной границе не приближалась.


    Потребовались несколько веков неспешного и внешне незаметного плавного развития культуры в рамках устойчивой системы ценностей, потребовался «взрыв» II в. до н.э., сопряженный с резким вторжением в пространство римской культуры чужеродной семиотической системы греков, чтобы ценности римской культуры изменились. Искусство и философия, которые, как оказалось, могут служить партийным интересам, материальные ценности, которые конвертируются не в государственную магическую казну, а в личные сенсибильные жизненные блага и удовольствия, боги, волей которых можно пренебречь, оставив им лишь полицейские функции удержания в повиновении плебса — эти прочтения культуры и стали первыми языковыми стратегиями в точном смысле слова, которые определяли морфологию римской цивилизации в течение последующих пяти веков.



    Ценностные ориентации греко–римской и христианской культур


    Как было показано, современные раннему христианству религии и учения квалифицировали его преимущественно как ересь или секту, чья деятельность опасна для социокультурной целостности и Иудеи, и Римской империи.

    С другой стороны, само христианское учение в этот же период отнюдь не являлось какой–либо унитарной, догматически оформленной целостностью, которая могла бы быть названа церковью в собственном смысле этого слова. В I–V в.в. христианство пребывало в состоянии длящегося творческого становления. В свете этого методологически корректным представляется рассматривать процесс развития христианства этого периода не как борьбу предзаданной ортодоксии с искажающими ортодоксальную догматику еретическими учениями, а как взаимообусловливающее сотворчество, в котором на равных правах участвовали адепты нескольких «версий» христианства, гностики–христиане, гностики–язычники, манихеи, неоплатоники и иудеохристиане.

    О католическом (в собственном смысле этого латинского, заимствованного из греческого языка, слова «catholicus», которое обозначает принадлежность к официальной «вселенской» церкви и ортодоксальность взглядов) христианстве можно говорить только начиная с Первого Вселенского собора в Никее (325 г.).

    Постановления собора о догматических вопросах и принятие первого Никейского символа веры были подкреплены и гарантированы политическим авторитетом римского государства, официальной религией которого христианство становится в это же самое время. Именно в IV в. начинают появляться такие сочинения, как «Церковная история» Евсевия, сам факт возникновения которых свидетельствует о зарождении самосознания католического, ортодоксального христианства как культурной целостности, обретшей свое воплощение в церковных институтах.


    По поводу культурной среды, в которой формировалось христианство, и степени ее «духовной насыщенности» не существует единой точки зрения. Между тем, всеми исследователями (в том числе и внецерковной, внерелигиозной и вовсе атеистической ориентации) признается определяющая роль христианства в формировании как идеационального ядра, так и морфологии европейской культуры по меньшей мере на отрезке V–XVII в.в. То же следует отнести и на счет морфологии динамических процессов в культуре, происходивших на протяжении указанного времени.

    При этом, когда речь идет о влиянии христианства на европейскую культуру, подразумевается влияние не только и не столько церкви и ее организации, сколько легитимированного духовными и светскими властями семиотического космоса, культурных паттернов (термин Кребера), ментальных структур и «автоматических» (в смысле спонтанности, неотрефлектированности) мыслительных шаблонов, в рамках которых, посредством которых или по крайней мере в соотнесенности с которыми человек Средневековья стремился к достижению и зачастую достигал гармоничной личностной самореализации.

    Если рассматривать христианство в Римской империи в качестве «культуры в культуре» или, что более корректно, в качестве зародыша идеациональной культуры, развивающегося в пространстве смыслов культуры сенсуалистической, необходимо определиться с тем, что собой представляла «внешняя», греко–римская ментальность на рубеже нашей эры. И, с другой стороны, обрисовать систему ценностей «внутренней», христианской «культуры в культуре». Это позволит понять, от чего отталкивалась и к чему продвигалась средиземноморская культура и, в дальнейшем, рельефно обозначить роль девиантного мышления в процессах культурной динамики.

    Формулу греко–римской языческой ментальности I в. до н.э. — V в. н.э. можно выписать так:

    Природа — Личность — Закон — Ratio — Совершенное Тело — Стоические Добродетели — Театр — Цикл

    Мы умышленно выписываем основные элементы через тире, используя этот синтаксический знак как лигатуру, как признак неразъемности перечисленных категорий. Тем самым мы хотим подчеркнуть, что в ментальности происходит сочленение несочленимого, ибо в ней на равных правах могут фигурировать транслированные прасимволы культуры и модные философские концепты, эстетические идеалы и базовые представления о течении глобального исторического процесса.

    Поясним наше прочтение греко–римской ментальности.


    Природа в противоположность Богу или Человеку.

    Несмотря на присутствие политеистической религии, носящей официальный характер, к исходу I в. до н.э. римское общество нельзя признать религиозным, то есть центрированным вокруг какой–либо универсальной религии, вокруг какой–либо единой для всех констелляции трансцендентных ценностей. По сравнению с временами Катона Старшего римское общество стало более образованным, внешне более плюралистическим, но консенсус был безвозвратно утрачен. От I к II, от II к III в.в. н.э. культура все сильнее дробится и расслаивается, причем не остается ни одной заметной социокультурной страты, представители которой всерьез и глубоко верили бы в бессмертных богов–олимпийцев официального пантеона. Вместо этого сосуществуют несколько различных интеллектуально–философских и духовных практик.


    1. «Бескультовый» интеллектуалистический политеизм в духе Лукреция, где существование богов признается по преимуществу для того, чтобы на примере их беззаботного бытия проиллюстрировать идеал эпикурейских «мудрых людей».


    Всем обладают они и ни в чем не нуждаются нашем

    Благодеяния им ни к чему, да и гнев неизвестен.


    Бескультовый политеизм не подразумевает ни мистического сверх–чувствования, ни внятной катафатической теологии. В силу этого, как уже отмечалось выше применительно к Цицерону, «бескультовый» политеизм под определенным углом зрения неотличим от просвещенного атеизма (или натуротеизма, то есть подмены Бога расплывчатым понятием Природы) вольтеровского образца. В исполнении таких интеллектуалов, как Тит Лукреций Кар или Филодем подобная основа для рассуждений может быть признана по–своему плодотворной, однако в отсутствие развитых психотехник ни цементировать культуру, ни придать ей новый творческий импульс бескультовый монотеизм (натуротеизм, пантеизм) не в состоянии.


    2. Мистические, экстатические культы Исиды, Митры, Амона-Ра, Вакха и т. д. (все — эллинистического или восточного происхождения).

    Сочувственное отношение к «маническому» состоянию находим еще в «Федре» Платона{3}, который выделяет два типа безумия. Один из них Платон называет результатом человеческого нездоровья, второй — результатом божественного вмешательства или, в терминах юнгианской психологии, влиянием архетипов коллективного бессознательного.

    Говоря о божественном вмешательстве, Платон выделяет четыре подтипа безумия:


       • любовное, вызванное Афродитой и Эротом;

       • пророческий восторг, вызванный Аполлоном;

       • безумие артистического и творческого вдохновения, вызванного Музами;

       • ритуальный экстаз, за который ответствен Дионис.


    Далее, Платон ссылается на мистерии корибантов, представлявшие собой энергичные танцы в сопровождении флейт и барабанов. Со стороны мистерии казались безумием, но благодаря этой экстатической практике ее участники достигали катартического эффекта, гармоничного покоя и умиротворения [Платон, 207–223]. Аристотель, переосмыслив эти сообщения Платона и основываясь на собственном опыте, первым в западном мире заявил во всеуслышание, что хаос и безумие мистерий способствуют в конечном итоге достижению нового порядка.

    В рамках данного очерка нам видится нецелесообразным подробное рассмотрение многочисленных экстатических культов, отправлявшихся на территории Римской империи. Скажем лишь, что адептами тех или иных культов, «посвященными», были знаменитый победитель германских племен Гай Марий и диктатор Сулла, триумвир Марк Антоний и писатель Лукиан, тысячи других именитых римлян и сотни тысяч простолюдинов: крестьян, рабов, вольноотпущенников, торговцев, легионеров, проституток, актеров. Примечательно также, что в эпоху Поздней империи существовали целые легионы, посвященные Митре, солдаты британских когорт тайно проходили друидические обряды инициации, а служившие на парфянской границе могли принимать участие в мистериях гностиков. Все это свидетельствует в пользу того, что влияние разнообразных практик и техник, вызывающих измененные состояния сознания (ИСС), на греко–римскую культуру ни в коем случае не следует недооценивать.

    В то же время, институты власти никогда не пытались — да и не могли — инкорпорировать лучшие из катартических культов, гипотетически способные в случае массового и разумного использования вызвать радикальную санацию как общественно–политической, так и духовной атмосферы империи{4}. Впрочем, неприятие было взаимным. Взаимность объясняется тем, что сами катартические культы, будучи по существу интимными и психотерапевтическими, не имели своего публичного дискурса и, таким образом, принципиально не могли быть ассимилированы имперским дискурсом власти. Это препятствовало массовизации катартических культов и умножало количество критических высказываний в их адрес со стороны рафинированных интеллектуалов, подобных Ювеналу.


    3. Государственный культ обожествленных императоров, который никогда не воспринимался гражданами империи близко к сердцу. Показательно, например, что Адриан официально провозгласил погибшего любовника по имени Антиной богом [Федорова, 141]. Разумеется, подобного рода «религиозные» эксцессы не способствовали укреплению авторитета римского императорского культа. Однако, этот культ насаждался и поддерживался мощными институтами легитимации, благодаря чему некоторые его формы просуществовали до падения Римской империи{5}.


    4. Стоицизм. Во многих своих морально–этических аспектах стоицизм сближается с христианством. Однако в силу бескультовости и интеллектуалистической, элитной направленности стоицизм не мог широко распространиться по всем стратам общества и тем способствовать формированию ментальности, близкой, например, к конфуцианской ментальности Китая.


    Личность как концепт, противопоставленный Общине.

    Естественным следствием смешения оговоренных выше традиционных римских ценностей с только что обсужденными философскими доктринами являются: а) свобода воли индивидуума, которой по–прежнему придается большое значение; б) культ эго в противовес культам рода и отечества, имевших столь важное значение для римлян времен Муция Сцеволы или Кориолана.

    При этом понятие «культ эго», на наш взгляд, способно охватить широкий спектр манифестаций стремления к персональной автономности — от интеллектуальных и духовных до экономических и политических, — который прослеживается как в смене политического устройства римского государства, так и в формировании новых социальных страт.

    С одной стороны, в Риме появляется слой городского люмпен–пролетариата, то есть свободных римских граждан, которые не хотят работать или служить в войске и живут за счет популистских подачек политиков. Юридически никто не вправе склонить свободного римского гражданина делать нечто, чего тот делать не желает. Поэтому римский люмпен–пролетариат воплощает своеобразную модель свободы ради свободы, свободы от общества и от его традиционных духовных ценностей, афористически выраженную в широко известном кличе «хлеба и зрелищ». Сюда же можно отнести и такую вспомогательную характеристику римской культуры, как нарциссистичность, которая заключается в центрировании плебейской культуры вокруг национальных «идеалов и успехов»: «Пусть я жалкий, задавленный долгами и воинской повинностью плебей, но зато я римлянин, имею свою долю в общей задаче покорять другие народы и предписывать им законы.» [Фрейд, 102]

    С другой стороны, появляются крупные земельные магнаты, стремящиеся отстраниться, отгородиться от имперской власти ради распространения своего личного суверенитета на земли, находящиеся в их юридической собственности. Впоследствии эта тенденция станет одним из значимых факторов формирования классической модели европейской феодальной раздробленности. Налицо все то же стремление к автономии, к свободе имущего от центральной власти, к свободе личного произвола от сковывающего и нормирующего воздействия имперских институтов.

    И наконец, культ эго высвобождает значительные творческие силы. Поэт, скульптор, художник, осознавая личную значимость, личную «сверх–человечность», вознесенность над свободной толпой несвободных от своих желаний люмпен–пролетариев, тем самым создают для себя крайне благоприятную творческую атмосферу. Дискурс выделенности, избранности, который отчетливо просматривается сквозь общие места о повсеместном упадке нравов, можно встретить у Овидия и Вергилия, у Лукиана и Сенеки.

    В целом «культ эго» на промежутке I в. до н.э. — II в. н.э. послужил важным стимулом к развитию римского искусства, но в итоге привел государство к социальным катастрофам эпохи «солдатских» императоров.


    Закон не как дополнение, но как оппозиция Fides (Верности).

    Сохраняя на уровне сенатских риторик и демагогических идеалов свою универсальную общезначимость, фактически законы превращаются из регуляторных механизмов в механизмы регулярного насилия. Если во времена Республики мы можем полагать устойчивость общественных структур следствием в первую очередь верности гражданина своему долгу перед обществом и, наоборот, общества — долгу перед гражданином, то в эпоху принципата залогом правопорядка становится многократно усиленная пенитенциарная система: учреждаются преторианская гвардия, регулярная полиция и проч. Лишенный в глазах подавляющего большинства граждан своих сакральных оснований, закон утрачивает характер универсальной ценности и становится только предметом торга между различными партиями и социальными стратами.


    Ratio против Веры.

    Если консервативное римское общество можно охарактеризовать как верующее по меньшей мере в магию, то в указанную эпоху оно становится условно рациональным. «Условно» — поскольку в кровавой вакханалии социальных катаклизмов невозможно найти ничего рационального. Но в то же время возрастает интерес к инженерии и технике, к картографии и хирургии, основанной на точном знании человеческой анатомии. Трактаты Витрувия и Галена, «Естественная история» Плиния Старшего и подробнейшая карта империи, составленная Агриппой{6}, поэма Тита Лукреция Кара «О природе вещей» и философские трактаты Цицерона («О дивинации», «О природе богов») — разнообразные грани стремления к рационализму на основе верифицируемых эмпирических данных.


    Совершенное Тело

    Оппозиция этой идеальной категории Античности почти неведома [Фуко]. В каком–то смысле производящему потомство и дарующему наслаждениесовершенному человеческому телу противостоит архаическое «неоскверненное» тело весталки–девственницы и, возможно, пренебрежение любыми проявлениями телесности у философов–киников. Однако подлинный отказ от Совершенного Тела в пользу идеализированного духа появится только у христиан, испытавших воздействие иудейских и манихейских табу, в которых тело и душа, материя и дух противопоставляются с особым рвением.


    Повсеместно распространенной в Античности является убежденность, что человеческое тело должно быть здоровым, красивым и, предпочтительно, молодым. Эстетические идеалы Античности являются общим местом как фундаментальных историко–культурных исследований (А.Ф. Лосев), так и популярных, но классических работ (И. Тэн). Отдельно останавливаться на них мы не будем. Заметим только, что Совершенное Тело здесь принимается нами в расширительной трактовке, с учетом шпенглерианских представлений о теле как ведущем символе аполлонической культуры вообще, то есть в горизонт этого понятия попадают также такие вторичные черты ментальности, как тяга к геометризму, гармоничной пропорциональности, спекулятивные представления о боге как об идеальной сфере и т. д. «Тенденция греков осмысливать мир как замкнутое в себе пространство, — указывает М. Бубер, — в котором человеку отведено постоянное место, нашла свое завершение в геоцентрической системе Аристотеля. Гегемония чувства и зрения (выделенный курсив мой — А. З.)… господствует и в его философии… при Аристотеле оптическая картина мира познает свою предельно четкую реализацию, как мир вещей, и человек теперь — вещь среди этих вещей мира…» [Бубер, 13]


    Но тело — это не только форма, это еще и совокупность всех органов чувств, медиатор между разумом и космосом (для грека), и потенциально — между душой и Богом (для христианина), своего рода первичный и универсальный инструмент познания. Однако впоследствии христианину в теле познающем будет отказано, для движения души к Богу будут предложены иные, так сказать, траектории, а чувства будут репрессированы на века. Так, в «Исповеди» Августина находим методический отказ от удовольствий, доставляемых каждым из органов чувств, а главное — от эмпирического познания посредством таковых, отказ от тела познающего: «Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно… называется в Писании «похотью очей» [Августин, 198]. (В этом — еще одна иллюстрация к терминологии Питирима Сорокина, назвавшего европейскую христианскую культуру раннего Средневековья идеациональной в противовес позднеримской сенсуалистической.)


    Стоические Добродетели.

    Данная черта римской ментальности вкупе с предыдущей конституировала для наличной культурной реальности I–V вв. н.э. недостижимый (или почти недостижимый) идеал. Возникают серьезные сомнения по поводу того, что отягощенные скептицизмом римские интеллектуалы могли воспринять и транслировать для себя учение стоиков в залоге, близком к японскому дзен–буддизму (как это утверждалось Ж. Дилезом). При этом, однако, нельзя отрицать, что стоицизм, будучи по сути своей учением не гносеологическим, а этическим, обладал определенным потенциалом для того, чтобы оформиться в жизнестойкую духовную, мистическую практику. «Этическая мистика, — пишет А. Швейцер, — смиренно оставляет под сомнением вопрос, каким образом мировой дух проникает в бедный человеческий дух и в нем осознает сам себя… Мистика, основанная на этике, предлагает человеку простое и устойчивое мировоззрение, из которого он может почерпнуть истинно гуманистические идеалы, а вместе с тем глубочайшую духовность и сильнейший импульс к действию». [Швейцер, 232]


    Театр против Священнодействия.

    Как уже отмечалось, театр появляется в Риме вместе со Второй Пунической войной (218–201 г.г. до н.э.). Наряду с театром в классическом греческом понимании в Риме все большую популярность приобретают разного рода зрелища: гладиаторские бои, гонки колесниц, широкомасштабные инсценировки морских сражений в специально обустроенных водоемах («навмахии»). Неотъемлемыми аспектами римской политической жизни театральность и демонстративность, игра на публику и игра с публикой становятся, начиная с рубежа II и I в.в. до н. э. Сулла и Марий, Цезарь и Помпей, Октавиан Август и Марк Антоний, Цицерон и Брут произносят красноречивые тирады то перед отцами–сенаторами, то перед городским плебсом, то перед своими легионами. Хорошие учителя риторики ценятся выше хороших юристов. В римском обществе разворачивается подлинная война нарративов, которая в определенном смысле протекает куда напряженней, чем собственно гражданские войны I в. до н.э.


    Чем дольше римская культура пребывает в сенсуалистической фазе, тем плотнее переплетаются искусство, игра и жизнь. «Принципиальное перемешивание искусства с жизнью составляло важную эстетическую норму поздней античности, — пишет В.В. Бычков. — Игра в театре хороша, очень похожа на жизнь, но почему же тогда не включить в спектакль элементы самой жизни… актер умирает на сцене очень похоже, но ведь зрители знают, что он только изображает смерть. Куда более эффектно и захватывающе смотрелась бы настоящая гибель героя, и настолько больше возбуждала бы борьба, когда известно было, что один из сражающихся гибнет реально, сейчас, на глазах… Тертуллиан вспоминает, что он видел в театре, как тот, кто играл Аттиса, был действительно оскоплен на сцене, а игравший Геркулеса был сожжен живым в финале представления» [Бычков, 196].

    Те же тенденции наблюдаются и в функционировании институтов легитимации. Властвовать через яркие, театрализованные образы насилия, через грубое воздействие на сознание своих идеологических и политических противников — вот подлинное credo поздней Республики и всего имперского периода. По поводу казней христиан Тацит сообщает: «К казни их были присоединены издевательства: их покрывали шкурами диких зверей, чтобы они погибали от растерзания собаками, или пригвождали их к кресту, или жгли на огне, а также, когда оканчивался день, их сжигали для ночного освещения. Нерон предложил для этого зрелища свой парк и давал игры в цирке, где он смешивался с плебсом в одеянии возницы или правил колесницей.» [Тацит, 173]

    Это credo, власть–овеществленное–насилие, донельзя созвучно всем позднейшим европейским национальным культурам, порожденным революционными машинами власти. Данный аспект природы власти нашел, в частности, свое адекватное выражение в талантливой ленте Тинто Брасса «Калигула», и не адекватное, «непредумышленное», но тем более показательное — в многочисленных киноподелках на римские темы («Битва за Рим», «Бен—Гур», «Клеопатра» и др.).


    Цикл, цикличность против линейности.

    Как неоднократно отмечалось в современных компаративных исследованиях греко–римской и западноевропейской ментальностей, для эллинской культуры было характерно циклическое восприятие мирового процесса, на каждом цикле проходящего стадии «золотого», «серебряного», «бронзового» и «железного» веков.


    Так мировой обиход — вверх — вниз, из века в век… 

    Вот покроет нас всех земля, а там уж ее превращение, 

    Затем опять беспредельно будет превращаться, 

    А потом снова беспредельно» 

    (Тит Лукреций Кар. «О природе вещей»; цит. по [Тойнби, 297])

    Важно, что в I в. до н. э. — I в. н. э. римская культура начинает осознавать себя как вошедшую в фазу железного века, наихудшую из возможных. Правда, пришедшееся на этот период правление императора Октавиана Августа впоследствии будет названо «золотым веком», но нас не должно смущать это мнимое противоречие. Подобные «эпизоды» с точки зрения глобальной судьбы римской культуры — периоды стабильности, связанные с именами «добрейшего Тита», «счастливейшего Траяна» и Диоклетиана — не могли радикально изменить осмысление происходящего прозорливыми интеллектуалами. По этому поводу А. Дж. Тойнби справедливо заметил, что «…там, где Вергилий видит триумфальное возрождение героического века, Марк Аврелий, писавший спустя какие–то двести лет, чувствует только опустошение» [Тойнби, 297].

    С другой стороны, не следует забывать, что Рим мыслился «Вечным Городом». Государственная мифология, связанная с этим концептом вечности, воспринималась с большим воодушевлением даже и в начале V в., за несколько лет до разграбления Рима готами Алариха. Иными словами, в целом в обществе не возникало сомнений в том, что универсальное государство Средиземноморья выстоит под натиском любых катаклизмов.

    Именно представления о цикличности мирового процесса исключили из римской культуры комплекс эсхатологических представлений, возникновение которого можно было бы ожидать, исходя из сетований Тита Лукреция Кара, Ливия или Плутарха. Дело в том, что по логике бесконечного замкнутого цикла вслед за «железным» веком должен прийти новый «золотой». Эта оптимистическая перспектива, фигурирующая, в частности, в знаменитой Четвертой эклоге Вергилиевых «Буколик» (где близкий «золотой век» провозвещается под именем «царства Сатурна»), с нашей точки зрения придавала римской ментальности достаточную устойчивость, служа своеобразным ингибитором динамических процессов.


    Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской. 

    Сызнова ныне времен начинается строй величавый, 

    Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство, 

    Снова с высоких небес посылается новое племя.

    (Буколики, IV, 4–7 [цит. по Вергилий, 40])



    Ранние ереси. Типология девиантного мышления


    Христианскую ментальность того же периода, в свою очередь, можно выразить следующей формулой:

    Бог — Община — Любовь — Вера — Тело Страдания — Святость – 

    — Священнодействие — Вектор


    При сопоставлении модельной христианской ментальности с греко–римской образуются следующие пары:

    Природа — Бог

    Личность — Община

    Закон — Любовь

    Ratio — Вера

    Совершенное Тело — Тело Страдания

    Стоические Добродетели — Святость

    Театр — Священнодействие

    Цикл — Вектор


    Легко видеть, что все эти пары в большей или меньшей степени оппозиционны, но наиболее «жесткой», наиболее существенной оппозицией является Ratio — Вера. Именно по поводу соотносимости разума и веры происходили основные споры между античными критиками и апологетами христианства. И именно на этом векторе развернулась борьба между последовательными христианами и гностиками: «…Во II-ом веке христианской эры, при благоприятных условиях со стороны самого христианства, определявшего свое отношение к иудейству и язычеству, иудео–христианский гнозис сплавляется с христианским учением и складывается в громадное и сильное гностическое движение, оспаривавшее у христианской церкви право на существование.» [Поснов, Христианский гностицизм, 150]

    Приведем емкое, взвешенное определение гностицизма, данное Н. Шабуровым: «Термином «гностицизм» новоевропейская наука обозначает комплекс религиозных течений первых веков по Р. Х., в которых особую роль играл гносис — тайное знание о Боге, мире и подлинной духовной природе человека, открытое Спасителем (или спасителями) и сохраняемое эзотерической традицией. Обладание подобным знанием (удостоиться которого могли лишь избранные) само по себе приводило к спасению.» [Шабуров, 374]

    Один только перечень названий гностических сект способен занять несколько страниц, что свидетельствует об огромной вариативности и популярности этого духовно–религиозного течения в I–III в. н.э. Примечательно, что большинство гностических сект имеют названия, произведенные от имен их основателей: валентиниане (от Валентина), карпократиане (от Карпократа), маркиониты (от Маркиона) и т. д. Это подчеркивает колоссальную значимость отдельного автора, отдельной личности в процессах культурных инноваций.


    Каждый из упомянутых авторов — Валентин, Маркион, Карпократ — яркий и достаточно оригинальный мыслитель, всеми наличными силами стремившийся выразить свое видение грядущего процесса духовного обновления, которое вызревало в недрах сирийской и иудейской культур начиная с III в. до н. э., и в котором остро нуждалась римская культура с начала I в. до н. э. Но для римлян гностики были всего лишь темными и невнятными восточными философами, а для христиан — многословными еретиками, которые пытаются при помощи хитроумнейших и громоздких метафизических схем объяснить подлинную подоплеку мирового процесса, переинтерпретировать на свой лад смысл явления Христа и указать свои собственные пути к спасению души.

    Спасение души, в котором гностики видели главную цель своего тайного мистического делания, представляется в гностицизме возможным лишь благодаря приобщению к особому, тайному знанию. Как обещает гимн нахашенов (иудейских гностиков), «…Все тайны я открою, // И формы богов покажу, // И секреты священного пути, // Гносис призвав, сообщу.» (Ипполит. Философумены. V, 10; цит. по [Шохин, 206]). А без гносиса, без тайного знания, не может быть и речи о спасении. О претензиях гностиков–карпократиан на власть над «начальствами и создателями сего мира» свидетельствует и св. Ириней («Пять книг против ересей», I.25.3; цит. по [Шохин, 206]).


    Характерными чертами гностицизма являются:


    1. Трансцендентальная таксономия. В гностицизме вводится сложная иерархическая система эонов, престолов, начал, сил и ангелов, положенная в основу космогонии, антропологии и, mutatis mutandi, сотериологии. По сути, каждый гностический эон может быть назван богом — «все, чего желает сердце, об этом умоляет или это вынуждает знающий (т. е. гностик) у своих многочисленных богов» [Поснов, До–христианский и вне–христианский гносис, 13]. Из этого вытекает, что гностиков (особенно ранних) нельзя признать монотеистами в строгом смысле слова.


    2. Эзотерическая антропология, а именно разделение людей на гиликов («плотские»), психиков («душевные») и пневматиков («духовные»). Из–за этого изначально сегрегационного предположения гностицизм автоматически становится элитарной доктриной избранничества, доктриной Superhomo Sapiens [Загурская]. Так, «Василид внушал своему ближайшему окружению — «истинным гностикам» — необычайное чувство горделивости. Его гностик — редкий и исключительный в мире человек: это — «один из тысячи или два из десяти тысяч, он познает ангелов и их причины и, благодаря этому, делается незримым и недоступным для всех ангелов и сил». [Поснов, Христианский гностицизм, 174]


    3. Отрицание истин Ветхого Завета. В гностицизме иудейский Яхве не признается всемогущим и единственным Творцом и низводится до уровня демиурга, сотворившего материальный мир, который служит местом заключения во плоти человеческих душ. Так, Маркион учил, что «Бог, проповеданный Законом и пророками, не есть отец Господа нашего Иисуса Христа, потому что одного знали, другой был неизвестен; один правосуден, другой — благ.» [Поснов, Христианский гностицизм, 185] Для христиан, признавших ветхозаветного бога Закона Отцом Христа, подобная позиция была совершенно неприемлема.


    4. Еретическая христология. «Характерною чертою гностической христологии является признание Христа небесным эоном; при этом человек Иисус либо отличался от этого эона, сошедшего на него при крещении, либо признавался особым небесным существом, лишь кажущимся образом родившимся от Марии, либо, наконец, чисто призрачным явлением. Таким образом, мы имеем либо представление об особенном небесном эоне, небесном существе, входящем в человека, либо же простой докетизм, т. е. представление о небесном существе, являющемся под видом человека». [Трубецкой, 71]

    Христология и сотериология стала основным камнем преткновения в спорах между христианами и гностиками. Наиболее значительные гностики, в частности Маркион, не желали принять Ветхий и Новый Заветы в неизменном виде, а, напротив, сконцентрировали колоссальные интеллектуальные усилия на ниспровержении истин Ветхого Завета и «переписывании» Нового. Как остроумно заметил О. Шпенглер, «Павел, пророк, объявил Ветхий Завет исполненным и завершенным; Маркион, основоположник религии, объявляет его преодоленным и упраздненным.» [Шпенглер, Т.2, 234]

    Если просуммировать все доступные нам свидетельства о гностиках, то можно полностью согласиться с оценкой А. Столярова: «Гностики перевернули отношение веры и разума, будучи убеждены, что спасительно знание само по себе. Их опора на разум показывает, как мало они поняли суть нового учения (христианства — А. З.) и насколько пребывали еще во власти античного рационализма.» [Столяров, 11] Действительно, при сравнении основных догматов ортодоксального христианства с автономными гностическими системами или с гностическими редакциями христианства обнаруживается, что там, где христианин предполагает в качестве главной предпосылки понимания и спасения веру, гностик склонен полагаться на знание, которое либо приведет к вере, либо само по себе послужит возвышению человека до уровня божества.


    Также не следует забывать и о практической, прагматической интенции гностицизма. Гностическая «магия основывается на познании тайн духовного мира, на сверхъестественном откровении, которое сообщалось путем предания. Нередко такое предание простиралось лишь на имена и заклинательные формулы: самое гностическое миросозерцание или «системы» различных гностиков служили лишь обоснованием, подстройкой этой практической мистики. Не умозрительный, а практический интерес обусловливал успех гностицизма.» (выделенный курсив мой — А. З.). [Трубецкой, 80]

    Ярым противником гностицизма в II в. выступает Тертуллиан. Его основная задача — «не допустить элиминации «человеческого» во Христе, к чему скрыто или явно призывали гностики… с отрицанием «человечности» Христа уничтожалась бы реальность Его страстей и Воскресения; это, в свою очередь, вело бы к упразднению «человеческого» измерения христианства и сокрушению самых основ христианской религии» [Столяров, 27]. На примере Тертуллиана исключительно ярко прослеживается разворачивание оппозиции Разум — Вера. Тертуллиан был убежденным фидеистом, противником интеллектуалистических подходов к Писанию. Как указал К.Г. Юнг, Тертуллиан принес христианству «sacrificium intellectus», «жертву интеллектом» [Юнг, 39]. Конечно, как замечает Столяров, демонстративно изгнав философию через «парадную дверь», Тертуллиан не мог не впустить ее (как и риторику) с «черного хода» [Столяров, 25]. Однако это была риторика, направленная на опровержение всех критических риторик, несогласных с новыми истинами, изложенными в апостольском предании.

    Полемизируя с Маркионом, Тертуллиан сформулировал свое кредо с кристальной ясностью: «Если ты пророк, то предскажи что–нибудь; если апостол, — проповедуй всенародно; если апостольский муж, — будь единодушен с апостолами; если ты только христианин, — веруй в то, что передано. Если ты ничто из этого, — я с полным правом сказал бы: умри.» [Тертуллиан, О плоти Христа, 162] Тертуллиану же принадлежит и знаменитая формула «верую, ибо абсурдно», трансцендирующая разум, философию, науку, вообще все когнитивные конвенции во имя веры, которая в точном и полном переводе звучит так: «И умер сын Божий — это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес — это несомненно, ибо невозможно» [Тертуллиан, О плоти Христа, 166].


    Здесь мы видим все: и фидеизм («веруй в то, что передано»; «вероятно потому, что абсурдно»), и неприятие каких–либо иных верований («Если ты ничто из этого, — я с полным правом сказал бы: умри.»). Религиозная нетерпимость христианства, будучи легитимирована институционально, станет одной из главных социокультурных проблем христианского общества, но и вместе с тем одним из главных факторов удержания культурной целостности через жесткие критерии самоопределения индивида.

    Итак, Тертуллиан был страстным апологетом христианства и непримиримым борцом с гнозисом. Парадоксально, что вторым столь же непримиримым ниспровергателем гностицизма был его современник Ориген, почти полная противоположность Тертуллиана. Ориген тоже принес жертву, но, в отличие от Тертуллиана, это была sacrificium phalli. Ориген самооскопил себя в возрасте около 25 лет. О мотивах этого поступка остается лишь догадываться, но важным следствием его стала рассудочность, интеллектуальная отточенность, изощренность богословских построений Оригена.

    Немецкий религиовед В. Шульц, сравнивая этих мыслителей, сказал: «От Оригена он («он» здесь и далее Тертуллиан — А. З.) отличался тем, что каждое свое слово переживал в сокровеннейших недрах души; его увлекал не рассудок, как Оригена, а сердечный порыв, и в этом его превосходство. Однако, с другой стороны, он уступает Оригену, потому что он, самый страстный из всех мыслителей, доходит чуть ли не до отрицания всякого знания и свою борьбу с гнозисом чуть ли не доводит до борьбы с человеческой мыслью вообще.» [Schultz, 124].

    Ирония судьбы в том, что, будучи во всем (кроме искренней христианской веры) между собой несхожи, и Ориген, и Тертуллиан не были официально причислены к числу Отцов Церкви. Более того, из–за своих неоплатонических воззрений Ориген был всенародно предан анафеме папой Александром I, а в 543 г. его «лжеучение» о переселении душ (метемпсихозе) было проклято 5–м Вселенским собором. Какой же культуротворческий смысл в том, что один мыслитель, ниспровергнувший Разум во имя Веры, осторожно объявляется «неканоническим» апологетом, а другой, пытавшийся утвердить Разум как инструмент обретения Веры, предается анафеме? Это при том, что оба были защитниками христианства, яростными борцами с еретиками–гностиками?


    Христианство как учение, как целостная духовно–этическая доктрина, двигалось от римского Ratio к новой Вере, от эллинистической катафатики, вырожденной в бесконечные философские спекуляции — к апофатике. Можно утверждать, что христианство трансцендировало и римскую, и иудейскую (по–своему рационалистическую) ментальности, превзошло их и — парадоксальным образом — синтезировало. Христианство «подняло» римские стоические добродетели с земли на небеса, перерабатывая их в терминах любви, набожности, благочестия и святости. И, одновременно, приблизило иудейский, самодовлеющий и непознаваемый Абсолют к людям через развитие догматов о двуединой природе Христа и троичной природе Бога.

    На этом уклоняющемся от римских ценностных ориентаций пути христианство стремилось к отказу от всего «языческого», что только можно было найти в доминирующей над средиземноморским ландшафтом греко–римской культуре. В частности, к негации греко–римской философии и описанного выше культа эго. Тертуллиан первым выразил это стремление языком образованного латинянина, то есть внятно, четко, но, как отмечают К.Г. Юнг и А. Столяров, чересчур рьяно. Поэтому не удивительно, что впоследствии Тертуллиан стал последователем пророка Монтана, экстатиком, приверженцем принципа абсолютного отрицания мирского. А под конец своей жизни, отвергнув монтанизм, Тертуллиан основал собственную, еще более радикальную секту.


    Таким образом, в трудах Тертуллиана ярко проявился первый тип девиантного мышления, который мы будем еще неоднократно обнаруживать в процессах культурной динамики: трансцендирующее девиантное мышление.


    Это важное утверждение нуждается в обоснованиях. Почему мышление Тертуллиана мы назвали девиантным и, далее, какой смысл мы вкладываем в понятие трансцендирующего девиантного мышления?

    Девиантным мышление Тертуллиана можно признать в соответствии с данным в начале очерка определением. Тертуллиан последовательно и систематически осмыслял явленную ему действительность. Совокупность его трактатов представляет вполне оформленный и веский артефакт культуры, так что мы с полным правом можем говорить именно о мышлении Тертуллиана как об особом предмете культуры. Этот карфагенский богослов смог превзойти «коллективные автоматизмы в ментальной сфере», то есть собственно греко–римскую ментальность II в., носителем которой он являлся и в рамках которой, теоретически, должен был просуществовать всю свою жизнь. Но обращение в христианство в 35–летнем возрасте полностью изменило образ мыслей Тертуллиана.

    Как отмечают исследователи, в сочинениях Тертуллиана были намечены характерные черты западного христианства: практицизм и стремление к преобразованию окружающей социальной действительности, элементы юридического мышления и тот своеобразный духовный феномен, который может быть назван прообразом позднейшей католической «мистики плоти» [Столяров, 12]. Несмотря на свою «неканоничность» по отношению к официальным Отцам Церкви, Тертуллиан наметил основные паттерны, которые впоследствии были развернуты в грандиозную теологическую систему Августином.


    Таким образом, артефакты культуры (тексты), созданные Тертуллианом, имели значительные последствия в культуре. Это удовлетворяет еще одному требованию определения девиантного мышления — проявленности, долговременности последствий. И, наконец, не вызывает сомнений, что мышление Тертуллиана было вполне девиантно по отношению к греко–римской концепции философствования. Тертуллиан провозглашает не рассуждение, но чувствование, не критический «здравый смысл», но беспрекословное принятие истин Писания, не театр, но священнодействие (этой теме у Тертуллиана посвящен отдельный трактат «О зрелищах», где он осуждает римские зрелища за идолопоклонство, нечестие и непристойную чувственность).

    Трансцендирующим же мы называем тип девиантного мышления, представленный Тертуллианом, по следующим причинам. Христианский комплекс ценностей, которым Тертуллиан предлагает заменить преданные анафеме ценности греко–римской культуры, по существу трансцендентен. На это можно возразить, что любой комплекс ценностей до некоторой степени трансцендентен. Например, такие «мирские» понятия, как доблесть, воздержанность, законопослушание, гармония и разумность, без которых не мыслим ни один римский ценностный дискурс, являются понятиями сконструированными и идеализированными, поскольку они, строго говоря, столь же неовеществлены, как понятия спасения или христианской любви.

    Это возражение вполне справедливо. И все–таки разница существует. Во многих случаях эта разница становится принципиальной. На нее указывают такие несхожие мыслители, как Жак Ле Гофф и О. Шпенглер, П. Сорокин и А. Кребер, К. Ясперс и Д. Андреев. Ле Гофф, например, отмечает, что, начиная с самого раннего периода становления европейской средневековой культуры, «ценности, во имя которых тогда люди жили и сражались, были ценностями сверхъестественными — Бог, град Божий, рай, вечность, пренебрежение к суетному миру и т. д… Культурные, идеологические, экзистенциальные помыслы людей были устремлены к небесам.» [Ле Гофф, С небес на землю, 29]


    О греко–римской же культуре следует сказать, что ей была свойственна определенная духовная рассеянность, биполярность. Частично постулировались ценности сверхъестественные, частично — достаточно «естественные», то есть выводимые путем умозрений из соображений «здравого смысла». Греко–римская культура в целом декларировала терпимость, плюрализм и, главное, интеллектуальную свободу, свободу провозглашения мнений и со–мнений. Именно благодаря интеллектуальной свободе греко–римская культура создала особый стиль жизни, впоследствии воплощенный в новой редакции Европой Ренессанса и Просвещения. И именно из–за интеллектуальной свободы греко–римская культура с определенного момента утратила внутренний духовный консенсус.

    Следует ли говорить, что вера во всемогущего Бога, Творца Сущего, придает онтологическим воззрениям большую жесткость и устойчивость, чем полифония взаимно противоречивых суждений эллинистических философов о природе, богах, смертности (бессмертии) души и космогонии? Этика и мораль, которые продуцируются христианским мировоззрением, находят опору в Писании, чей авторитет неоспорим. Когда доходит очередь до выработки собственно ценностных ориентаций, христианский автор имеет надежную опору в вере и, с другой стороны — в священном тексте. Отсюда — уверенность и точность дистинкций, отсюда же — нетерпимость и безапелляционность Тертуллиана, Августина, Иринея.

    Все они трансцендируют разум, эмпирический мир, гностическое «знание», многие из систематических причинно–следственных связей («законов природы»), подобно тому как Христос в догмате Халкидонского собора трансцендирует «отдельности» и божественной, и человеческой природ, становясь богочеловеком. Но Тертуллиан мыслит, а не просто существует, он борется за претворение христианства в жизнь, в культуру, а не исповедует христианство внутри себя и для себя. Тертуллиан в большей степени воитель, политик и юрист, чем погруженный в самосозерцание мистик или растворенный в благорастворении эпикуреец. Как мыслитель и как личность он не исключен из современной ему римской культуры, в которой склонен усматривать средоточие порока и вавилонское блудилище. Напротив, Тертуллиан именно включен в происходящее. «То, как обстоят дела» заботит его куда больше, чем подавляющее большинство его современников–язычников. Поэтому мышление Тертуллиана именно «трансцендирующее», но никоим образом не «эскапистское», «иррациональное», «интровертное» или «трансцендентное» (последнее было бы терминологическим нонсенсом).


    Вообще, любое мышление длится сквозь время культуры и сквозь культуру, оно всегда процессуально, оно разворачивает и актуализирует в говорении присущую себе семиотическую систему в соотнесенности с системами–сателлитами или системами–антагонистами или без такового соотнесения. Помимо этих общих характеристик мышления, девиантное мышление нечто отвергает в наличной культуре и нечто новое в нее привносит. Примет ли культура инновацию или отвергнет, воспримет без привнесенных редакций или переинтерпретирует в ином ключе — заранее неизвестно. Как правило, на начальном этапе организм культуры реагирует на чужеродные привнесения — даже если они идут из недр культуры, а не из чуждого семиотического пространства — достаточно болезненно. Институты легитимации в каждый момент времени обладают неким набором предустановленных и, по преимуществу, достаточно консервативных суждений и автоматических реакций на инновации. Это ведет к конфликту, в ходе которого происходит борьба на самых разных уровнях: обобщенно семиотическом, языковом, дискурсивном и, в случае взаимного упорствования, на уровне прямых физических воздействий. В ходе конфликта происходит до–определение позиций как носителей девиантного мышления, так и условных «ортодоксов». Бывает так (и это видно на примере христианства), что, изменяя культуру, девиантное мышление изменяет собственные формы и со временем становится ортодоксией. Бывает иначе: скорректировав морфологию какой–либо страты в «ортодоксальной» культуре, девиантное мышление исчезает бесследно или почти бесследно. В силу этой неопределенности, не–предрешенности разрешения конфликта между девиантностью и «нормой», причастия настоящего времени для описания конкретных форм девиантного мышления видятся наиболее подходящими и точными, хотя, возможно, недостаточно благозвучными по сравнению с прилагательными.


    Итак, христианство как духовно–этическая система и как личный строй мыслей Тертуллиана трансцендирует греко–римскую культуру. И в то время как вырабатываются новые нарративы, дорабатывается и легитимируется пока еще юридически несостоятельная новая система ценностей, совершенно естественным образом возникают новые вопросы. В II–III в.в. эти вопросы кажутся второстепенными по сравнению с самим фактом рождения новой системы ценностей, они меркнут на фоне гонений и преследований со стороны языческих правителей, однако от ответов на них зависит не только морфология, но и суть культуры, которой предстоит прийти на смену греко–римской.

    Эти вопросы — достаточно скользкие, нельзя не признать — таковы: стоит ли проповедовать христианство язычникам, если те будут смеяться в лицо проповеднику, а потом отправят его на дыбу? Не проще ли, познав в сердце своем христианские истины, самому спастись, а об обращении других не помышлять? Если «истина изреченная есть ложь», то не следует ли полностью отказаться от речений? Если подлинной сущностью и подлинным бессмертием обладает дух, то не проще ли полностью отказаться от плоти? Иными словами, не осудить ли не только внебрачные сексуальные отношения, но и вообще какие–либо мирские отношения между людьми? И, наконец, если жизнь наполнена грехом, потерями и печалями, не проще ли сразу от нее отказаться, отпустив дух на волю из бренного тела?


    На все эти вопросы христианская ортодоксия со временем ответила «нет», хотя с позиций рационального восприятия некоторой части Священного Писания многие из них получали от «еретических» учителей по–своему резонный ответ «да». В конечном итоге, то есть к V в., Церковь выбрала срединный путь, сутью которого являлась «умеренная включенность» христианина в мир, а не исключенность из него. Конечно, эта включенность — почти полное пренебрежение миром по сравнению с жизненной программой человека фаустианской эпохи, и все–таки это именно включенность, а не полная самоизоляция в духе Монтана или позднего Тертуллиана.

    Вот почему образ мыслей Тертуллиана никогда не получил официального одобрения и, являясь девиантным по отношению к греко–римской культуре, стал до некоторой степени девиантен и христианству. Трансцендирующее мышление Тертуллиана переступало (лат. transcendo) через мир чересчур радикально. Sacrificium intellectus, принесенный столь масштабно, грозил оставить христианство без языка коммуникации с греко–римским миром. Необразованный экстатик не обладает достаточным красноречием для убедительной проповеди, невежда не различит между ортодоксией и ересью, христианство в конечном итоге перестанет быть христианством, утратив самоидентификацию среди подобных по этосу, пусть и отличных по антропологии и онтологии учений.

    И если Тертуллиан был по отношению к каноническим Отцам Церкви своего рода «левым радикалом», то Ориген с его пиететом перед греческой философией и стремлением выставить последнюю наследницей ветхозаветного предания и предвестницей предания новозаветного, может быть назван «правым консерватором». Тертуллиан последователен сверх всякой меры, Ориген — в недостаточной степени. Оба мыслят девиантно, но каждый из них еще не знает, что это так. Таким образом, и Тертуллиан, и Ориген, и гностики (Василид, Маркион, Карпократ, Валентин) трансцендируют греко–римскую культуру, привнося в нее заведомо чуждые иудеохристианские смыслы и ценности, но давая последним свои собственные авторские, различные между собой интерпретации. Все перечисленные авторы — носители девиантного мышления.

    Однако по отношению к последующей христианской ортодоксии, фундированной Вселенскими соборами, Ориген и гностики мыслят чересчур рационально, философично. Ортодоксия отвергает их как рационализаторов и профанаторов не–рационализируемой, не–высказуемой тайны Божественного. А Тертуллиану ортодоксия отказывает в каноничности из–за его чрезмерного порыва к своей личной вере и, значит, к чистой автономности индивидуума, которой неподотчетен никому — ни епископу, ни общине, ни Церкви — а лишь Богу. Таким образом, Тертуллиан уклоняется от означенной выше системы христианских ценностей по вектору Община — Личность, а Ориген по вектору Вера — Разум.


    Заметим, что факт возникновения ортодоксии, то есть, в дословном переводе с греческого, «правого учения», «правильного исповедания веры» собственно и знаменует собой возникновение полнокровной христианской культуры с присущим ей комплексом ценностей и, более того, создает предпосылки для формирования специфически христианских институтов легитимации. Появляется возможность для уверенного разделения на «своих» и «всех остальных», на правоверных, «падших», колеблющихся, еретиков и иноверцев. Заметим, что эта возможность проводить разделения и различения неотъемлема от катафатического христианства, однако в мистическом христианстве она традиционно осмыслялась как досадное несовершенство, которое каждый подлинный христианин должен превзойти в акте единения с Богом. «Ни Единого, ни бытия, ни Бога, ни покой, ни блаженство нельзя обрести там, где процветают различия. Посему, дабы обрести Бога, самому должно стать Единым. И тогда, слившись с Единым, ты останешься Им даже среди различий. Отдельные вещи будут для тебя частями Единого и никогда не станут на твоем пути.» [цит. по Судзуки, 91] Эта мысль, сформулированная в XIV в. Мейстером Экхартом в проповеди «Благородный», означивает тот горизонт, к которому христианство как фундатор новой культуры стремилось с первых же десятилетий своего существования. На уровне культуры это выразилось в теории Церкви как коллективного тела христианского общества, на уровне личности — в индивидуальных озарениях мистиков.

    Итак, современный исследователь получает возможность говорить о христианстве как о девиантном мышлении по отношению к эллинской и иудейской культурам. Приблизительно же с середины II в. можно рассматривать и девиантные доктрины внутри самого христианства. Так в наше рассмотрение попадают еще два типа девиантного мышления: рационализирующее и дуализирующее.


    Рационализирующе мыслят гностики, когда отказывают Христу в одной из природ. Рационализирующе мыслит Ориген, когда пытается приписать античным грекам усвоение и переработку истин Ветхого Завета. Вообще, любая попытка в рамках христианства подчинить веру разуму является рационализирующим девиантным мышлением. При этом важно, что по отношению к греко–римской цивилизации именно такие попытки никоим образом не являются девиантными, а, напротив, вполне совпадают с магистральным направлением разворачивания свойственных ей культурных паттернов. Еще раз хочу подчеркнуть, что в зависимости от культуры и от ее текущих ценностных ориентаций один и тот же концепт может оказаться девиантным, может выступить как легитимный, то есть «ортодоксальный», а может изменить модус девиантности.

    Если основным различением между трансцендирующим и рационализирующим девиантным мышлением служат противоположные интенции в сфере познавательных стратегий, то дуализирующее девиантное мышление наиболее ярко выражается в сфере этики. В основе дуализирующего девиантного мышления лежит специфическое решение вопроса о зле и его природе. В христианской теологии зло не есть субстанция, субстанциально лишь Благо. Недостаток последнего называется злом. В XIII в. это было осторожно, но очень точно сформулировано Фомой Аквинским: «Нет единого первичного начала зла в том смысле, в котором есть единое первичное начало блага» (Summa Theologia, I:49:3, цит. по [История…, 34]).

    Сатана, строго говоря, не «творит зло», а «портит добро», поскольку, согласно христианской демонологии, полностью лишен креативных способностей. Деятельность падшего ангела постольку возможна, поскольку не ограничиваемая Богом насильственно свобода воли носит абсолютный характер и присуща не только людям, но и всем другим существам, в частности и Сатане. Этот подход был внедрен в христианское мышление еще во II в. Иринеем в его «Пяти книгах против ересей» и по сути не изменился в католическом христианстве по сей день [Лозинский]. Подобных взглядов на проблему мирового зла придерживается и мистическое богословие, хотя в нем не делается столь существенного акцента на аргументе свободы воли. Так, в подзаголовок четвертой главы трактата Дионисия Ареопагита «Божественные имена» вынесено: «…о том, что зло не существует ни в сущем, ни вне сущего» [Дионисий, 34]. Далее этот тезис получает разъяснение: «…Зло не только не может быть источником становления всего сущего, но и само суть не–сущее, и лишь благодаря Благу становится сущим, благим и творящим добро. А, точнее говоря, поскольку ничто само по себе не есть ни добро, ни зло, и ничто само по себе — в силу отсутствия способностей самозарождения и самоистребления — не обладает возможностью ни уничтожить, ни породить себя самое, то и зло само по себе не есть ни сущее, ни добро… если же где–либо испытывается недостаток Блага, то и добро проявляется там как несовершенное и не в полной мере…» [Дионисий, 48–49]


    Согласно учению Мани, дела обстоят иначе: Бог, который есть Свет и Добро, не является, строго говоря, всемогущим, а властвует только над царством духа; Сатана, который есть Тьма и Зло, властвует над царством материи. По мнению Мани, и бог иудеев, и бог христиан, объявляемые творцами сущего, являются в действительности лишь творцами материи. И христианское, и иудейское почитание бога–творца — дьяволопоклонничество. Таким образом, если для гностика принципиально важен Логос (который есть одно и притом высшее начало), для христианина — единосущный Бог (который есть Благо и гарант субстанциальной природы добра), то у манихеев возникают как бы две противоположные, подчеркнуто непримиримые субстанции: материя и дух, Зло и Добро. Именно в силу этого тип девиантного мышления, обнаруживаемый у последователей пророка Мани, можно назвать дуализирующим.

    На первый взгляд, споры между манихеями и христианами могут показаться достаточно абстрактными богословскими прениями, не имеющими прямого отношения ни к культуре, ни к культуротворчеству, ни к особенностям мышления или ментальности. Однако в действительности манихейство и христианство задают два различных семиотических пространства, две системы ценностей и, в конечном итоге, предлагают две различные альтернативы культурного развития (каждая из которых, в свою очередь, противопоставлена греко–римской культуре).

    Следует подчеркнуть, что оба этих семиотических пространства архетипичны, то есть не возникают вместе с появлением христианства и манихейства соответственно, а скорее проявляются в данных культурных феноменах, раскрываются перед исследователем во всей своей полноте. В более ранние периоды культурно–исторического процесса также можно обнаружить монистические, признающие одно всеобщее и всеблагое первоначало учения, например иудаизм и платонизм. Точно так же и дуалистические системы возникают задолго до возникновения манихейства. В частности, прямым предшественником манихейства является зороастризм, религиозно–философское учение древнеиранского пророка Зороастра, которое было официальной религией персидской державы Ахеменидов (также иногда именуется маздеизмом).

    Зороастризм является наиболее древней дуалистической религией в ареалах Средиземноморья и Среднего Востока из известных. Зороастризм трактует мировой процесс как непрестанно длящуюся борьбу светлого и темного, доброго и злого начал, олицетворенных Ахурамаздой и Ангра-Манью соответственно. Существуют гипотезы, что именно в зороастризме впервые возникли представления об эссенциальности зла и, главное, о паритетности темного и светлого начал.


    Некоторые современные исследователи (например, М. Кристев), не вполне корректно трактуя иудейскую и христианскую теологии, предлагают выводить и иудаизм, и христианство именно из зороастризма. При этом иудейского Яхве предлагается трактовать как Ахурамазду, Сатану — как Ангра-Манью. Несмотря на то, что факт культурной диффузии между Средним Востоком и Египтом, Палестиной, Сирией, Аравией не вызывает сомнений, мы хотим указать, что было бы глубочайшей ошибкой смешивать представления о Сатане в рамках иудаизма (христианства) и об Ангра-Манью в рамках зороастризма. С нашей точки зрения, даже если допустить, что иудаизм возникает как результат диффузного инкультурационного воздействия со стороны зороастризма, то и в этом случае можно говорить лишь о самых поверхностных аналогиях. В самом деле, Сатана –падший ангел, ангел, чью природу извратила гордыня. Он зол и он олицетворяет зло постольку, поскольку имел свободу выбора и выбрал в пользу отпадения от Бога. Многие иудейские и христианские богословы (проявляя, впрочем, определенный еретический либерализм по отношению к преданию) склонны допускать, что в конечном итоге будут прощены все грешники и даже Сатана.

    Ангра-Манью же в зороастризме — зло субстанциальное, зло природное, предвечное и равновесное добру. В соответствии с большинством версий зороастризма, рано или поздно осуществится победа Ахурамазды над Ангра-Манью, Добра над Злом. Однако в других редакциях зороастризма исход мирового процесса не детерминирован и ставится в прямую зависимость от благочестивого поведения каждого адепта зороастризма. Мани, «учреждая» новую религию, лишь довел до логического и последовательного воплощения идеи, уже содержавшиеся в зороастризме (который во времена Мани назывался маздеизмом или маздаитством), скрестив их, впрочем, с идеями восточной ветви христианства. Именно в силу последнего манихейство можно рассматривать и как маздаитскую, и как иудейскую, и как христианскую ересь.


    Вклад сирийских, египетских и иранских духовных учений и ересей в подготовку как «большого стиля» византийской, так и западноевропейской культур нельзя недооценивать. «Тому, что такое христианское монашество, — пишет С.С. Аверинцев, — мир учился у коптов. Блестящие, образованные господа из Константинополя отреклись от приманок позднеантичной цивилизации, чтобы пойти на выучку к грубоватым и хмурым египетским мужикам, являвшим на деле ту цельную, бескомпромиссную простоту сосредоточенной воли, которая так трудно давалась всем этим «последним эллинам» и «последним римлянам» [Аверинцев, 11]. В свою очередь, христианские монахи–копты были в ту пору (IV–V вв.) отнюдь не единственными носителями принципа аскезы, скорее даже напротив: заимствовали его у своих неортодоксальных соседей. «Повсеместно разливалась волна тоски по избавлению от власти «мира» и «плоти» — тоски, которая нашла себе самое безоглядное выражение не в теологии церкви, но в популярных ересях и популярных апокрифах, в гностицизме и, конечно, в манихействе.» [Аверинцев, 12]. Упомянутая тоска и манихейская ментальность находят свое выражение в сакральном гимне секты мандеев, чудом уцелевшей до наших дней на берегах Евфрата:


    «Гласу души внемлю я, что взывает из тела своего: 

    — Кто вызволит меня из тела моего, кто вынет меня из плоти моей? 

    Утесняема и томима я в мире сем, 

    В мире, который весь — ночь, ковами исполнен весь, 

    Узлами завязан весь, печатями запечатан весь – 

    Узлами без числа, печатями без конца…» [цит. по Аверинцев, 13]


    Этот метафизический страх (Unheimlichkeit) души, испытываемый ею во время предстояния наличному бытию и вечности, по мысли У. Джеймса, коренится в глубоком противоречии между «предполагаемым существованием духа, с которым мы должны находиться в некотором общении, и характером этого духа, проявляющимся в видимом течении природы, — это противоречие и есть источник специфического парадокса жизни–в–смерти, неразрешимой загадки, повергающей нас в меланхолию.» [Джеймс, 34] Едва ли можно полнее выразить внутреннее чувство манихея или человека, колеблющегося между христианством и манихейством, нежели это было сделано Карлейлем в романе «Sartor Resartus» устами Тейфельсдрека: «Я жил в постоянном, неопределенном, томительном страхе… я вечно дрожал, боясь и ожидая сам не знаю чего; мне казалось, что все решительно и в небе надо мною, и на земле под моими ногами готово причинить мне вред…» [цит. по Джеймс, 34]

    Указания на метафизический страх и на причины, его породившие, можно найти также у О. Шпенглера в «Закате Европы» и у М. Бубера: «…Круглый единый мир Аристотеля уже давным–давно распался. Он распался, поскольку душа человека, потерявшая внутренний покой, могла еще осмыслить как истину только раздираемый внутренними противоречиями мир. На место распавшегося шара вышли теперь две самостоятельные и враждебные друг другу империи — империя света и империя тьмы… Мы вновь обнаруживаем их почти во всех системах широкого и многообразного движения ума, которое охватило тогда беспомощного наследника великих восточных и античных культур, раскололо божество и обесценило творение…» [Бубер, 13–14]


    Люди, испытавшие Unheimlichkeit в III–VI в.в., если только они не являлись «учеными философами» (т. е. плюралистически мыслящими индивидуумами) или всецело верующими монотеистами, скорее всего начинали мыслить именно дуализирующе, обвиняя наличный, вещный мир в том, что он «запечатан печатями без числа» и провозглашая творца такого мира злым демиургом. В подобном допущении душу было легко увидеть как незапятнанную, непорочную пленницу, томящуюся в темнице тела, куда она была уловлена божеством Зла. Вслед за этим допущением в рамках идеациональной культуры (а именно к этому типу относилась пост–эллинистическая культура Среднего и Ближнего Востока) с легкостью выстраивается целое семейство бинарных оппозиций: детопроизводство — безбрачие, целенаправленная трудовая деятельность — бездействие, накопление богатств — нестяжательство. При этом ценностно значимыми в манихейской ментальности становятся правые члены указанных бинариев.

    Примечательно, что приведенные оппозиции возникают и в ортодоксальных версиях великих монотеистических религий: иудаизме, христианстве, исламе. Однако если в христианской культуре безбрачие предлагается как идеал (по большей части недостижимый), то для манихея оно становится необходимым условием членства в секте. Если труд для христианина неизбежен и в некоторых интерпретациях благ, то для манихея любой «пакт» с материей, выраженный, например, в обработке земли или строительстве, любое взаимодействие с «порождением дьявола» становится глубоко бессмысленным и греховным действием. И если для христианина с определенными оговорками допустимо обладать внушительным состоянием, то манихей вообще отказывается от частной собственности в пользу минимально необходимого «общака».


    Таким образом, манихейство манифестирует доведенный до nec plus ultra комплекс трансцендентных ценностей христианства, своеобразный шарж на своего старшего духовного брата. Однако, шаржируя христианство, манихейство тем самым переходит в совсем другую плоскость бытийствования, граничащую с Ничто, в то время как трансцендирующее девиантное мышление христиан выказывает достаточные культуротворческие силы, чтобы завладеть «римским наследством» и создать на территории Империи жизнеспособную культуру, основанную на новом комплексе идеациональных ценностей.




    Список источников


    1. [Schultz] Schultz W. Dokumente der Gnosis. — Jena: Huckler und Korn, 1910. — 538 p.

    2. [Абрамзон] Абрамзон М.Г. Римский императорский культ в памятниках нумизматики. — Магнитогорск: МГПИ, 1993. — 196 с.

    3. [Августин] Августин А. Исповедь: Пер. с латин. — М.: Канон+, 1997. — 464 с.

    4. [Аверинцев] Аверинцев С.С. На границе цивилизаций и эпох: вклад восточных окраин римско–византийского мира в подготовку духовной культуры европейского средневековья. // Восток—Запад. Исследования. Переводы. Публикации. — М.: Наука, 1985. — С.5–20.

    5. [Бубер] Бубер М. Проблема человека: Пер. с нем. — Киев: Ника—Центр, 1998. — 96 с.

    6. [Бычков] Бычков В.В. Эстетика поздней античности. — М.: Наука, 1981. — 326 с.

    7. [Вергилий] Вергилий. Буколики // Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида: Пер. с латин. — М.: Художественная литература, 1971. — С.29–64.

    8. [Гроф] Гроф С. Неистовый поиск себя: Пер. с англ. — М.: Издательство Трансперсонального Института, 1996. — 345 с.

    9. [Джеймс] Джеймс У. Воля к вере: Пер. с англ. — М.: Республика, 1997. — 432 с.

    10. [Дионисий] Дионисий Ареопагит. Божественные имена: Пер. с древнегреч. // Мистическое богословие. — Киев: Путь к Истине, 1992. — С.13–94.

    11. [Загурская] Загурская Н.В. Проблема сверхчеловека в современном философском осмыслении: Дис… канд. фил. наук: 09.00.04. — Харьков, 1998. — 173 с.

    12. [История…] История политических и правовых учений. Средние века и Возрождение. — М.: Наука, 1986. — 349 с.

    13. [Кнабе] Кнабе Г.С. Древний Рим — история и повседневность. — М.: Искусство, 1986. — 324 с.

    14. [Кребер] Кребер А.Л. Конфигурации развития культуры: Пер. с англ. // Антология исследований культуры. — СПб.: Университетская книга, 1997. — С.465–498.

    15. [Куманецкий] Куманецкий К. История культуры древней Греции и Рима: Пер. с польск. — М.: Высшая школа, 1990. — 351 с.

    16. [Кэмпбелл] Кэмпбелл Д. Герой с тысячью лицами: Пер. с англ. — К.: София Ltd., 1997. — 336 с.

    17. [Ле Гофф] Ле Гофф Ж. С небес на землю (Перемены в системе ценностных ориентаций на христианском Западе XII–XIII вв.). // Одиссей. Человек в истории. Культурно–антропологическая история сегодня. — М.: Наука, 1991. — С.25–47.

    18. [Ливий] Ливий Т. История Рима от основания города: Пер. с латин. В 3–х тт. Т.1. — М.: Наука, 1989. — 576 с.

    19. [Лиотар] Лиотар Ж. — Ф. Состояние постмодерна: Пер. с франц. — СПб.: Алетейя, 1998. — 160 с.

    20. [Лозинский] Лозинский С.Г. Роковая книга средневековья. // Шпренгер Я., Инститорис Г. Молот ведьм. — М.: Просвет, 1992. — С.3–70.

    21. [Платон] Платон. Федр // Платон. Избранные диалоги: Пер. с древнегреч. (Сост., вступ. ст. В. Асмус). — М.: Художественная литература, 1965. — С.185–255.

    22. [Плутарх, Кориолан] Плутарх. Гай Марций Кориолан // Избранные жизнеописания: Пер. с древнегреч. В 2–х тт. Т.1. — М.: Правда, 1987. — С.388–421.

    23. [Плутарх, Нума] Плутарх. Нума Помпилий // Избранные жизнеописания: Пер. с древнегреч. В 2–х тт. Т.1. — М.: Правда, 1987. — С.125–151.

    24. [Поснов] Поснов М.Э. До–христианский и вне–христианский гносис. // Гностики. — Киев: Уцимм—Пресс, 1997. — С.13–33.

    25. [Поснов] Поснов М.Э. Христианский гностицизм. // Гностики. — Киев: Уцимм—Пресс, 1997. — С.149–201.

    26. [Ранович] Ранович А.Б. Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства. — М.: Издательство политической литературы, 1990. — 479 с.

    27. [Рожанский] Рожанский И.Д. История естествознания в эпоху эллинизма и Римской империи. — М.: Наука, 1988. — 448 с.

    28. [Сорокин] Сорокин П.А. Кризис нашего времени: Пер. с англ. // Сорокин П. А. Человек. Цивилизация. Общество (избр. труды, сост. Согомонов А. Ю.). — М.: Издательство политической литературы, 1992. — С.427–504.

    29. [Столяров] Столяров А.А. Тертуллиан. Эпоха. Жизнь. Учение. // Квинт Септимий Флорент Тертуллиан. Избранные сочинения: Пер. с лат. — М.: Издательская группа «Прогресс», 1994. — С.7–36.

    30. [Судзуки] Судзуки Д.Т. Мистицизм: христианский и буддистский: Пер. с англ. — К.: София Ltd., 1996. — 288 с.

    31. [Тацит] Тацит К. Анналы // Сочинения: Пер. с латин. В 2–х тт. Т.1. — М.: Наука, 1969. — С.7–326.

    32. [Тертуллиан, О зрелищах] Тертуллиан К.С.Ф. О зрелищах. // Квинт Септимий Флорент Тертуллиан. Избранные сочинения: Пер. с лат. — М.: Издательская группа «Прогресс», 1994. — С.277–293.

    33. [Тертуллиан, О плоти Христа] Тертуллиан К.С.Ф. О плоти Христа. // Столяров А. Тертуллиан. Эпоха. Жизнь. Учение. Шабуров Н. Гностицизм. Квинт Септимий Флорент Тертуллиан. Избранные сочинения: Пер. с лат. — М.: Издательская группа «Прогресс», 1994. — С.161–187.

    34. [Тойнби] Тойнби А. Постижение истории: Пер. с англ. — М.: Прогресс, 1991. — 736 с.

    35. [Трубецкой] Трубецкой С.Н. Начатки гностицизма. // Гностики. — Киев: Уцимм—Пресс, 1997. — С.34–92.

    36. [Тэн] Тэн И. Философия искусства: Пер. с франц. — М.: Республика, 1996. — 351 с.

    37. [Уайт] Уайт Л.А. Государство–церковь: его формы и функции: Пер. с англ. // Антология исследований культуры. — СПб.: Университетская книга, 1997. — С.285–313.

    38. [Уколов] Уколов В.И. Поздний Рим: пять портретов. — М.: Наука, 1992. — 157 с.

    39. [Федорова] Федорова Е.В. Императорский Рим в лицах. — М.: Издательство Московского университета, 1979. — 462 с.

    40. [Фрейд] Фрейд З. Будущее одной иллюзии: Пер. с нем. // Сумерки богов. — М.: Издательство политической литературы, 1989. — С.94–142.

    41. [Фуко] Фуко М. Забота о себе (История сексуальности — III): Пер. с франц. — Москва—Киев: Дух и литера, Грунт, Рефл–бук, 1998. — 288 с.

    42. [Хрестоматия…] Хрестоматия по ранней римской литературе. Сост. Полонская К.П., Поняева Л.П. — М.: Высшая школа, 1984. — 224 с.

    43. [Цельс] Цельс. Правдивое слово. // Ранович А.Б. Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства. — М.: Издательство политической литературы, 1990. — C.263–331.

    44. [Цицерон М.Т. О природе богов] Цицерон М.Т. О природе богов. // Философские трактаты: Пер. с латин. — М.: Наука, 1985. — С.60–190.

    45. [Цицерон, О дивинации] Цицерон М.Т. О дивинации. // Философские трактаты: Пер. с латин. — М.: Наука, 1985. — С.191–298.

    46. [Шабуров] Шабуров Н. Гностицизм. // Квинт Септимий Флорент Тертуллиан. Избранные сочинения: Пер. с лат. — М.: Издательская группа «Прогресс», 1994. — С.374–376.

    47. [Швейцер] Швейцер А. Мировоззрение индийских мыслителей. Мистика и этика. // Восток—Запад. Исследования. Переводы. Публикации. — М.: Наука, 1988. — С.5–20.

    48. [Шохин] Шохин В.К. Санкхья–йога и традиция гностицизма. // Вопросы философии. №7–8, 1994. — С.188–207.

    49. [Шпенглер, Т.2] Шпенглер О. Закат Европы: Пер. с нем. В 2–х тт. Т.2. — М.: Мысль, 1998. — 606 с.

    50. [Юнг] Юнг К.Г. Психологические типы: Пер. с нем. — СПб., М.: Ювента — Прогресс, 1995. — 716 с.



    Комментарии


    1

    П. Сорокин ввел типологию, в соответствии с которой культуры (или, если угодно — формы культуры) делятся на идеациональные, идеалистические и сенсуалистические в зависимости от преобладающих в них ценностных ориентаций. «…Унифицированная система культуры, — объясняет П. Сорокин, — основанная на принципе сверхразумного и сверхчувственного Бога, как единственной реальности и ценности, может быть названа идеациональной… В конце XII века… появился зародыш нового принципа… Его основной посылкой было то, что объективная реальность частично сверхчувственна и частично чувственна… Культурная система, воплощающая эту посылку, может быть названа идеалистической…» [Сорокин, 430–431]

    Наконец, приблизительно с XVI века возникает современная нашей форма культуры — культуры сенсорной, эмпирической, светской и «соответствующей этому миру». Она может быть названа чувственной или сенсуалистической. «Она основывается и объединяется вокруг этого нового принципа: объективная действительность и смысл ее сенсорны.» [Сорокин, 431]


    (обратно)


    2

    Квинт Аврелий Симмах (ок. 340 — ок. 404) — один из «последних римлян». Аристократ, политический деятель, префект Рима (384–385), язычник, последовательно боровшийся за возвращение к обычаям предков. Прославился борьбой за сохранение в римской курии алтаря Победы. Сохранилась его обширная переписка (около 900 писем). Подробнее о Симмахе см. [Уколов, 18–34].



    (обратно)


    3

    Мысль о том, что диалог «Федр» может считаться первым в западной интеллектуальной традиции развернутым свидетельством о психотерапевтических функциях мистерий, я обнаружил у Станислава Грофа в книге «Неистовый поиск себя» [Гроф, 165]. В самом деле, в небольшом сохранившемся наследии досократиков подобных рассуждений о мистериях, кажется, не содержится. Возможно, здесь свое веское слово мог бы сказать виртуозный знаток египетских текстов? Но египетская культура, хотя и влияла существенным образом на греческую, ни в какой мере не может считаться ни «западной», ни даже «античной».


    (обратно)


    4

    Подобная «санация» на том уровне духовного развития западного общества вообще представляется прекраснодушной утопией.


    (обратно)


    5

    Именно так — до падения Римской империи, а не до официального принятия христианства при Константине Великом. Например, М. Г.Абрамзон отмечает: «Связь императора с Христом как покровителем являлась непосредственным продолжением и развитием прежней связи императорского культа с языческими богами–хранителями. Император перестал быть субъектом главного государственного культа (хотя и продолжал именоваться «divus» — божественный), но продолжал олицетворять традиционные идеи и понятия, связанные с aeternitas, felicitas temporum, gloria romanorum и другими, которые имели место в период Ранней империи.» [Абрамзон, 156].

    Следует заметить, что, несмотря на свой нумизматический профиль, малоизвестная монография М. Г.Абрамзона (см. Список источников) является одним из наиболее любопытных отечественных источников по позднеримскому императорскому культу.


    (обратно)


    6

    Подробнее о состоянии естествознания в Римской империи см. [Рожанский].

    (обратно)